top of page

ТВОРЧЕСКИЙ ВЕЧЕР СОФИИ ЮЗЕФПОЛьСКОЙ-ЦИЛОСАНИ состоится 17 Мая в Русском Клубе

ТЕАТРА ИМЕНИ А.С. ГРИБОЕДОВА

ТБИЛИСИ проспект Руставели, дом 2

Подборка стихов к творческому вечеру

Житиe  Софии

Привычка жить неистребима.
Я припадаю на нее.
И тащится за мной курсивом
Мое хромое бытие.
Там где-то падает ребенок.
С крыльца в бездонья темноту
Из всех испуганных силенок
Доказывая правоту

Полета в ночь. Но не смутила
Сиянье то. Коленки в кровь.
А что еще? Ах, да -любила:
всей кровью и крестом - Любовь.'



Арсению Тарковскому



Себя отпаивала понемножку -
по капельке - стихом из пустоты -
горчайшею, микстурною окрошкой:
поэта были семицветные пласты
толсты текстурою корявой, но в проколах
иголки тоненькой рисунок неземной,
как будто у судьбы из протоколов
изъят самой девчоночкой весной.
Там однодневки-мотылька едино чудо
горит в смоле и расползается под спудом
коры земной в янтарные разводы,
и там же опирается рукой
на посох дня, на долгих странствий годы
седая Вечность с Моисеевой Звездой.
И все что было - снова встанет после.
И постучат из будущего гости.
И посох тот в пустыне расцвет.
И сказочка пустынею бредет.
Но все это потом в сиротских крошках
по небу разлетается, летит...
Пои меня еще, пои - пусть будет горше,
страшнее будет, будет легче, проще,
пока твоя строка мне годы серебрит
и в кронах мокрых кленов птицей свищет.
О, одели зерном горчичной простоты
у глубины миров на голубином днище.



Огонь


Ты говоришь, что тени все спалив,
един огонь души пребудет в Лете.
Но любит тот огонь лишь розовое тельце
цветка, ребенка, яблочка в налив.

И если Тело-тень, то тлен и нежность
синонимы в духовных словарях.
И вечное глядится в неизбежность
исчезновенья, словно зеркальцем ловя,

изьян в лице возлюбленной. Дороже
он совершенства всех классических богинь.
Так сирость времени у вечности под кожей
течет, как кровь, и ей дарует жизнь.



Глазок в двери:



Почему-то детства становится меньше и меньше,
не в цене штуковины без смысла и всякие монстры и духи.
На дверях сизокрылая вязь из побелок и трещин,
вызываю тебя, дух облупленной детской вещи,
в перламутр бинокля, в резную игру шкатулки.

Если дело всего лишь в оправе, в земной опале
взгляда, в коем роднится стеклянная лупы лужа
с яркой радужкой детства в веселом клейме детали...
в детстве вещи, однако, как в зеркале томном -  почти недужны,

вещи все - это космос неведомый, очень страшный,
облюбованный для приключений опасных и странствий,
я б хотела, на крайний случай, в зеркальной коробочке глаза
сохранить этот сладкий, щемящий, как вечность, ужас.

К сожалению, детство не станет игрой или стилем,
ни биноклем, пенсне, театральным  волшебным картоном.
Как к глазку в двери, прижимаюсь к нему, наблюдая мили
одиночества в сером зеркальном глазке напротив.


Цветы. Войнa и Мир у Оле-Лукое..



Цветочные войска в саду
бегут на приступ: взять весну,
украсить в яркую листву
все сухожилья и наросты
зимы, и руки-крюки роста
деревьев счас окольцевать!
Им радостно в саду играть
в Войну и Мир, Наполеоном
стоит Нарцисс, он сада - Бог,
букашки ползают у ног,
ромашек тихий уголок,
семейный, там и тут шатрится,
курсивом пишут травелог
ирисы - адъютант-синицы,
и гиацинты пьют из фляг
водицу сахарных бумаг,
как карта - в трещинках земля,
камелия - она одна
весной живет в бутонах ада,
как барышня в тугом корсете
пылает краской - в этой сети
ветвей ей горькая отрада,
в романах - бед ей долгий счет...
Мне ж грезятся Париж и тот,
двенадцатый мой славный год,
в который мне Ван Гог приснился,
и я "Войну и Мир" прочла,
мне грезится победа в Ниццe -
в коробочке - солдат орда,
над кантиком - сияют лица,
мой оловянный - на одной...
Оле-Лукое под звездой
зонта цветного, Иды пенье,
вокал воланов и тщеты,
бумажных ангелов везенье,
студент, ирис, нарцисс,.. и ты:
и ты - возлюбленный Покой,
как перед взятием последней
и сумеречной тишины,
всей - в голубой шуршащей лени,
в саду - война: цветы, цветы.

 

Пастернаку


"Я вглядывался в строки, как в морщины
задумчивости, и часы подряд
стояло время или шло назад.
Как вдруг я вижу, краскою карминной
в них набрано: закат, закат, закат...
Как нитки ожерелья, строки рвутся,
и буквы катятся куда хотят"
За книгой. Рильке в переводе Пастернака.



Всего-то и было: ребенку на койке
привиделся в рильковской строчке разбойник,
он был соловей, - с сотрясением мозга
читать не давал мне минздрав - вот загвоздка:
Откуда он взялся, святой переводчик
в Поэзию всех мной зазубренных строчек,
и Гамлетом встал за окном средь растений?
Но это попозже, тогда же лишь тенью,
что в книжках ребенка катила все строчки
за ту же околицу, где многоточьем
светились оконца, как космос, в закате,
все строчки Поэзией стали в палате
больничной, а тот малолетка все ходит
с твоим голубым узелком в парoходьи
дождей, зимних улиц, весеннего парка,
открыв, что Поэзия - это цыганка, -
страшна и прекрасна, как спелая ночка,
вослед этой ночке тот детка волочит
лишь узел, что синь от проталин рассветa,
ведь в чем-то же надо хранить все сюжеты
в монетах задумчивых красок и  звуков,
кому-то ведь надо приставить, как ухо,
трубу стетоскопа к груди площадиной
и Марбурга сказку страстей голубиных
сыграть - да на шпорах, сыграть - да на шпаге,
в чернилах сирени - на плахе-бумагe.
И выписку из здравомыслий больницы,
все комкать в ладонях - где тополь дивится.


Идиоту. На день рожд. Достоевского


Извлечь звучанье рельс
с пропыленных мозгов,
как книжку с полки,
и сложить зимы пасьянсы...
в углы из Достоевского, в вагон
с глазами узнаваний всех прекрасных,
и их листать, листать, как магистраль
моей судьбы, задуманной до всплеска
ножа Рогожина, и думать: в чем закон
любви - на всех,
где даже двум так тесно,
двум женщинам, всего-то только двум...
Как тесно на Олимпе - знают Боги.
Ах, сумасшедший друг,
мой милый князь,
камелии цветут в моей берлоге
и в ноябре...
но крестик обменять
посметь ли женщине
на проездной дороге?



Рахманинов.  Рождественское


Рахманинов поднимет снег в распах
и выпустит из-под полы буранной
над крышами, взметнет - и станет странно,
что ноты можно пролистать, как шаг - 
Раскольникова с топором в руках.
Рахманинов хранит в себе размах
всех проз классических,
у камелька - романы,
в сугробах - Гофмана огни,
но утром  - рано,
не застревая, он идет, как птах,
по крышам нот
          - над толстым томом Манна,
пробьют безумью честь в колоколах
Московских. И  земли всея – в домах
Зима здесь назовется божьим храмом

Не то музЫка, эта в гору, под
вся из подполья,
боса  - не одета
по пласту снежному, как девочка идет,
как в Лету,
сердцем снега - по рассветам,
забыв, что только  так - за годом - год.

Рахманинов за ней шаг в шаг  идет,
Идет как франт,  как кот, не уступая.                                              
Он тростью свет взвинтил – как тайный код
в крыле сугроба – и уж ласточкиной стаей
все то, что снег намел на левый бок,
летит – кричит:  па-па-па-па-па-рок,
что век наплел о том, о сем:
о том, что где-то
наш  Зигфдрид в тенях бального паркета,
как Фауст, вспоминает про Одетту,
и Фрида забывает про платок.

Но тень мелькнет
                - тиха, как сна глоток.
Как лишний гость...
Как тень в снегах размыта!
Как  тень в запястьях рук!
Рахманинова свита
лишь золотая трость,
как лебедят - софитом
ему нас не разбить
- не сцена, снег - не пух.

Да снег - не пух –  он строг,
да, снег  его, как гвоздь.
Но лиха крестного не хочется, и страшно,
быстрей, быстрей листают судьбы вслух!
И пианисту не хватает рук,
руно – в слезах,
звезда над Ликом
дважды -
пути  окольного 
здесь не найдешь.
Лишь - Дух.

Сюжета нет.
Как на снегу - отважно!

Христос Воскрес. "Златоуст" Рахманинова.



Отодвиньте камень, отодвиньте
миром, хором, грохотом рулады.
Отодвиньте! Сердца повелитель -
камень, его гордые - ограда.
Отодвиньте детским маленьким мизинцем:
может, ленточку найдете там на память,
коготок от невоспитанной синицы,
отодвиньте слабыми руками.
Выжимайте голосом и болью
рабский камень, каменное сердце,
выжимайте, полоскайте, как в подоле,
мессу в небе, и подкидыш ее - скерцо.
Бог воскрес, конечно, в чистом поле.
И пустот и волюшки хлебните.
Оно маленькое, голенькое - коли
это сердце, только камни отведите.


Колыбельная Бродскому


Все цифирь, да цифирь,
да отрава густого чифиря,
пролетят светлячки
над щекастой землистостью грубых свечей,
но в тюремного бога зрачки
ты бросался рывком,
словно в нулики, иже мозги цирковые
- обручей.

Словно в нимбы горящих вещей,
проливал ты чернила.
И твой стих - был манежный прорыв
сквозь манжеты иного эфира,
и рвались кружева красоты под напором могучих плечей.
.
И всегда твоей лире, как льву, как в морщинах пергамента бубна
запредельно мерещилась самая главная буква,
рассекалась по прорези циркулем ясных очей,
и возилась какая-то рядом цветастая румба,
и чахоткой цвела на груди петербуржских ночей.

Скрип канатов, трапеций, качель, амальгамных мечей
превращался, сливался в бубнящий извечный мотив,
совпадая по ритму с ломанием розовым льда,
то дрожащим смычком ты по горлу ограды водил,
то бренчал по настилу сердец лишь хрусталиком снежного ля,
и потом затихал-затихал на заливе Финляндском,
нулик воли - волной, как омонимом бережно смыв, -
ну, так что же еще пожелаешь для разницы в смыслах? -
цирк ли, воля, тюрьма, иль любовь,
или в тот же залив уплывающий вопль,
ву а ля, мой герой, пустоты вольтерьянца --
пустоты, что всегда нам видна за разрыва дырой --
Ночь - явив.
А Она все сметает, сметает фонарной метлой:
огонь цифр размечая, в снежинках, в ладонях, в чернилах...
В горле скорчится вздох от речного сырого зефира...
Спи-усни, юный лев, на свинцовой Неве отлитой.
Спи-усни под попоной - поношенной - этого старого мира.

Скрипочка


Ах, как скрипочка взвизгнула,
как запросилась к Богу на ручки,
как дрожала, дурашка, карабкаясь выше и выше.
А внизу было плоско - и по плоскости шли люди:
одинаково шли, в Сеаттле, Москве, Париже.

Иногда страдали.
Тогда останавливались и задавали вопросы.
Замечали друг друга.
Делились опытом.
Получали советы.

Ну а скрипочка - та
уже судорогу победивши,
напевала там где-то тонюсеньким голосом.
И было достаточно музыки.
Достаточно света.

Пела.
Хотя и не складно
и как-то не солоно
жили.
Пили воду. Рожали детей. Ставили чайник на плитку.
Эмигрировали. То в себя, а то стадно.
Но звонили друзьям,
- иногда,
и по праздникам,
рассылали открытки.

А она? - всему-то она подпевала.
Хотя днем ничего не сходилось.
И познабливало вечерами.
И хотелось истины, истины.
Или хотя бы точного смысла.
Или, в крайнем случае, - просто напиться чаю.

И чтоб больше не мучиться, больше не каяться,
выводила скрипочка нотки,
игнорируя смысл и причины.
Выводила,
даже когда уходили возлюбленные
впопыхах не оставив
ни телефона, ни адреса.

И взвивалась, звучала особенно гордо и громко,
когда ночью в дом входили высокие тени поэтов.
Их сонеты, сонаты, поклоны
подносились в душистых буклетах,
регулярно, изысканно и церемонно,
а в пергаментных, пряных просветах
только гораздо позже
обнаруживались засохшие розы
и находились иголки.

Ну а будущего уже оставалось на самую чуточку
на той плоскости - для надежд и ответов.

И тогда - все опять заволакивалось и взрывалось.
И тогда - людям снова снились Чингиз Хан и Освенцим.
И тогда, - словно снова почуяв опасность,
из сыновних толстеньких пальчиков
вырывалась и плакала скрипочка,
да и было-то у нее всего что - скворчиное скерцо.

Да еврейка-душа, да смычок - у виска,
та волшебная палочка-выручка,
что умела прочерчивать - круги своя,
потянувшись над миром на цыпочках.

поэты



Я хочу прийти к такой тишине,
где шаги поэтов заворачиваются в кокон.
Бумага, лампочка на стене,
на столе, как положено, недопитый кофе.
 
Кокон, шуршащий их размышлениями
о времени, о рассеянных школьных минутах,
на переменках свернутых в трубочки вдохновенья,
выплевывающих,как в трубочку, воспоминания о необутых
 
чувствах, шлепающих под дождями,
о непроходимых чащах детской простуды,
о фройлене Гретхен, классной даме,
о гунах, гудках и вудах,
 
о щиплющих горло спиртовых компрессах,
о портрете учителя в простенькой раме,
о шарманщике, прессе, неизбежном прогрессе
и высокой, высокой маме.
 
И так, чтобы бабочка моя, голубая, ночная,
плакала о невозможности повторенья
недописанного домашнего заданья
на столе чьим-то гением забытого сочиненья.

Ты слово позабыл

          Мандельштам Цветаевой в эмиграции писем не писал.

Ты слово позабыл. Я забываю лица.
Сережки на ветвях. Бренчание росы.
Бревенчатость усадьб, и вопли синей птицы.
Любовь саму в бессмыслице весны.

Живая ласточка, я позабыла горе,
и снег, и Город - Петербурга фонари,
Россию, где поземкой синей полю --
как морю -- отвечали январи,

твоей дюймовочке -- на лодочке из писем...
- Цветаева в Париже... и жива? -
Мне писем нет. Я собираю листья
в Нью-Йоркском скверике - наземная душа

болит-болит под перегноем немоты.
Тебя зову опять, но как ответишь ты?...
.................................................................
Ты слово позабыл...

Марии Юдиной

Из женщин всех, кем  пронзенa была,
не нA смерть, а на жизнь, кого любила,
как ту - в Елабуге,
что в звенья синих звёзд все позвонки себе переломила,
построчно раздарив, как искренность - лучи -
всем историческим, всем героическим игрушкам;
как ту, что сохранила все ключи
к стихам Архангела и мужа под подушкой
изгнания, как ту -  Царицу бед,
поэм, вселенную державшей без героя,
в роскошном покрывале музу Горя,
под чьей стопой могилы лили свет,
из них из всеx одной Марии образ
предстал в божественности творческого мозга.

Она вошла - как тайна жизни, - выше речи,
искусства выше, ведь послушничествo печи -
создателю так редки: женский крест
готовит гений их к костру всем видимых божеств.

А здесь - алмаз храним в воротничке девичьем...
Марии пыл не пожелал звезды отличье.

Ни Музой, ни Монахиней, ни Вечем -
не стала, но одна пошла навстречу
путем сквозь нотки к старенькому Богу,
и Бог к ней вышел - на ее дорогу -
и ввел туда, где редко пианисту
играть Он разрешал, где плакал и молился
Он сам,
                         Один -
                                еще не воссоздав

в своем твореньи,  победившей страх,
Любовь.
           И там - под этой сенью ветхой
Он принимал к себе детей,
              да Машу с пышной веткой
цветочных пальцев, говорил ей:

-  Маша, право,
зачем судьбу бросаешь в жерло фортепьяно?
К чему тебе Мои о мире мысли?

Ты свой отшельничий, и по девичьи чистый
в глубины фортепьяно клонишь стан,
и слышишь высь - в воде, в рождении - накал,

Hо надо вмыслить - в грудь - алмаз,
                       как адский слух,
сыграть в груди  алмаз - страдания,
                                как звук
для искупленья века в вечности -
                                стокатто,
вот так сыграть - для искупленья ада,
так ад расплавить -
              как расплакаться, так чисто,
как божее дитя
              - в ладонях пианиста.
                           

- Ах Маша, Маша - то ли славы высь?
Ты за грехи Тирана помолись,
и откажись от всех его услуг.
Ты хрупкостью прозрачной - трудных рук...
как ноткой, занавесь позор оваций:
не в золоте, в золе звенит закон вибраций
иконостаса божьего суда.

и  Маша - выкрест, в крест, как в дом вошла.

Как в дом, где много, много нотных мест,
для мебели лишь клавиши небес,
в окне  трагедии немыслимого века
она играла пламенем из снега
тех дальних гор, где (слышишь! выстрел в утку!)
разбился ей- жених - земной, а ей, как будто,
все пальцы Бог слезой тогда окольцевал.
Вся жизнь ее - тех слез невидимый закал:
на фабричке, на печечке - на небе,
всем - Крестная - игра - пекла в насущном хлебе
сочувствия алмаз, впадала словно в ересь
в чужие судьбы, дикий мир - казался ей - не тесен:
любила всех, одна. И топaла по лужам
в размокших кедах; ни детей, ни туфелек, ни мужа
ей не досталось на земле - одно юродство,
в прoкате платье, фортепьяно... И сиротство.
Сиротство всех: чужих, своих. И голод.
Три кошки, голубь, Пастернак. И дикий холод.

И как-то так, в придачу - Серафима
бесстрашие. И - как Юдифь - Она - убила -
Тирана...
              над проклятым одром мчался
в пластинке Юдиной, тот Серафим и не кончался
в Возмездии,
            как ветер - кремнем правд
в лицо Тирану он бросал небесный клад;
Алмазы Моцарта – и тем убил господник-ветер...

На похороны - отказала,  в 23-ей
Бог пальцами ее сам проиграл:
всю неподкупность детских правд, все - чем звучал…
в начале слов (начало было детски-просто),
все, что, сквозь смерти, в правде - Венценосно.



W. -A. Mozart - Das Butterbrot



Чисто золото - твоя
                    голова упрямая,
стружки по ветру летят, желтая да пряная.
Мажет маслом бутерброд солнце на окошке,
как варенье в нем поет, слышно только ложке;
как малины толок-ток - топот ксилофончиков,
ксилофончик-кислород в барабаны-пончики.
Моцарту сейчас идет пятый годик. С малым
что еще произойдет, знает только Aнгел.
Ангел знает, как в бреду ясность Лакримозы
возникает, пот на лбу - орошает розу.
Ангел знает, звук ножей только Agnus слышит
музыкою, что метель мечет нам на крыши.
Aнгел знает, ураган сдержит в аполлоньей
чаше солнца - Великан - музыки - наш Вольфганг.
Ангел знает miserere из глубинок ада,
Ангел знает: нет могил, - лишь цветок да падаль.
Моцарту сейчас всего малых пять годочков,
мажет мама бутерброд, ангел спит под бочкой...



Звездная Ночь. Ван Гог

Ван Гог, он по небу гуляет с обычным плугом.
Избороздил он неба камень - земною мукой.
И приказал - сей, каруселься, цвети землицей!
Но звездочек не скрыться спицам - в шарах пшеницы.
Тогда баранкой, как подсолнух, он небо водит.
И вот из облаков - дорога. К плохой погоде.
Так грубо небо колосится, рожком пронзено.
Им кипарис, как стог пшеницы, под бок - бессонно.

А снизу город витражами, как в пламя хлынет,
зажженный звездными ежами, и в мед - застынет.
Во всей Ван Гоговской картине - лишь он зачем-то
куда-то вдаль спешит, уходит, а звездам - тесно.
А небу по кругу, по сини - спешить не надо.
Ван Гог так крутанул вершины, что это стадо
Господне: выбирай любую, звезду - распятой,
Ван Гог, зачем же я тоскую - о той, единственной, проклятой?

 

Buy Sofiya Yuzefpolskaya "The Pulse of Time: Immortality and the Word in the Poetry of Arsenii Tarkovskii "​ 

at http://www.amazon.com/The-Pulse-Time-Immortality-Tarkovskii/dp/3838320298

The option of buying the collection of poetry  "Blue Light/Голубой Огонь" via PayPal is coming soon

PayPal ButtonPayPal Button

Copyright 2013 Sofiya Yuzefpolskaya-Tsilosani. Poetry 

bottom of page